Zandere I .Gribetos but aplim.[Интервью] // Rigas laiks.-2005.- №9.- С.18-24.
Хотелось бы быть кругом
С солистом балета Алексеем Овечкиным беседует Инеса Зандере
http://www.rigaslaiks.lv/Read.aspx?year=2005&month=9&page=18
Rīgas Laiks: Перед разговором Вы сказали, что не хотели бы, чтобы в
журнале опубликовали Ваши фотографии из спектакля Золушка, даже если они были бы хорошие.
Алексей Овечкин: Не хочу никому нечего навязывать. У каждого своя голова на плечах и каждый сам вправе решать, на что смотреть и на что не смотреть вопреки всему, но работа над этой постановкой для меня была очень тяжёлой. Прежде всего эмоционально - тяжелая борьба с самим собой.
RL: Что Вам в себе пришлось преодолеть?
Овечкин: Нежелание участвовать. Понимаете, это преломление себя, внутреннее сопротивление. Все сопротивлялось. Удивительно, но впервые в жизни чувствовал, что спектакль начинает меня разрушать. Понял, что у меня две возможности - или выйти из этого спектакля, или же продолжать борьбу с самим собой. Заставить себя. Вроде рад, что не выбрал наиболее легкий путь, что удалось преодолеть себя, это помогает попасть на новый виток спирали. Я хоть старался понять, что со мной происходит.
RL: До этого Вы чувствовали себя неуязвимо целостным?
Овечкин: Я от каждого нового задания ожидаю, что в нем действительно будет нечто новое, что я смогу в себе открыть что-то новое. Сделать что-то, чего до этого не делал. Но, к сожалению, Золушка для меня была лишь эксплуатацией ранее тяжелейшим трудом накопленного капитала. На профессиональном уровне ничего нового мне это не прибавило.
RL: Что же всё-таки служит поводом категорично признать – что эта работа Вас в каком-то смысле разрушала как человека?
Овечкин: Я думаю, что мой внутренний протест был против эстетики. Суть спектакля ясна - и я не против этого, а против средств, с помощью которых выражается то, что художник желает сказать. Мне важно в спектакле разглядеть цель. Если на месте цели оказываются средства, если эпатаж важнее, я этого не понимаю, я не могу найти стержень. Это все было слишком показным и таким слишком открыто... негативным, со знаком минус. И мне кажется, что все, что мы делали на сцене, с музыкой Прокофьева не имело ничего общего. Я не мог найти единство между музыкой и собой в этой музыке, я делал не то, что слышал. Если идти по параллели, можно построить вертикаль, но если идти наперекор музыке, рождается лишь конфликт. В том числе с собою - тело же не слушает, если слышишь одно, а делать должен совсем иное. До сих пор с таким конфликтом не сталкивался, может мне везло.
RL: В опере в различных контекстах многие говорят о несоответствии постановок смыслу музыки, чаще режиссёров упрекают в отсутствии музыкальности.
Овечкин: Действительно? (Смеется.) Конечно, каждый волен слышать по-своему. Но наша профессия именно – визуализировать музыку. Чтобы зритель не только ее слышал, но и увидел, в этом вся соль профессии. Также важно найти единомышленников, обратить танцора в свою веру, чтобы идти вместе и делать одну работу.
RL: Но может ли быть иначе, может ли танцор обратить режиссера, хореографа в свою веру?
Овечкин: Я думаю, наверное, может... да, может. Но как, этого я не знаю. Ясно одно, надо быть абсолютно талантливым, но это уже слишком абстрактно.
RL: Помогите мне понять, как хореограф излагает свою идею? Существует ли она только в его голове, или же он показывает, рисует, изображает словами?
Овечкин: Я как-то спросил у Аллы Сигаловой – когда мы ставили Поцелуй феи и жили в Новосибирске, и был тесный контакт – я спросил: как Вы придумываете постановку, как это происходит, как рождается это дитя? Она сказала, что, это может произойти в любом месте. В последний раз это было в машине, она ехала по Москве и видела, как человечки в движении мелькают перед глазами. Едва успела записать.
RL: Значит, всё-таки все записывается – изображается словами?
Овечкин: Каждый балетмейстер имеет свой стиль записывания. Сигалова, я знаю, описывает словами. Существует же балетная терминология, названия движений, из этих движений составляют комбинации, и можно записать такие формулы. Ну а у нее это происходит так, она просто видит. На репетицию она приходит с полностью готовым материалом. Движения уже распределены по комбинациям и записаны словами. И тогда Алла нам очень медленно и тщательно показывает каждый поворот головы, взгляда, абсолютно каждое движение.
RL: Показывает своим телом?
Овечкин: Да. Она всегда показывает сама, приходит в балетном трико и скрупулёзно все показывает. В какую сторону поворот пальца, движения рук, ног, всего тела. И в зале больше никакой изобретательности не происходит. Конечно, есть и иные способы. Некоторые балетмейстеры приходят абсолютно не подготовившись и сочиняют на месте во время репетиции. Это плохо с точки зрения танцора, танцор чувствует себя в подвешенном состоянии, ждет – что будет и будет ли вообще. Это утомительное ожидание, да и в конце иногда вообще перестаешь соображать, что происходит.
RL: И Вам сразу все надо запомнить?
Овечкин: Да, я сразу все запоминаю. У нас хорошо развита память, поскольку ежедневно запоминаем большое количество материала.
RL: Значит ли это, что Вы все узнаете фрагментарно?
Овечкин: Да, как мозаику. По маленьким кусочкам.
RL: Но как тогда возможно, работая, думать обо всем в целом?
Овечкин: Об этом думаю все время. Скажем, сегодня у тебя одно конкретное задание. Вставлен один кусочек мозаики, поставлена конкретная комбинация, которая в соответствии с сюжетом, как говорит Алла, впишется в совокупность тем или иным способом. Здесь вы должны чувствовать то и то, она говорит, здесь между вами происходит то и то. Потом вставляем еще кусочек, и ты связываешь все вместе. Сюжет, музыку, очертания, которые надо наполнить мозаикой, мы, естественно, уже знаем.
RL: В одном интервью с Сигаловой есть эпизод, где она с восторгом рассказывает о Вас и об Эгле Шпокайте как об идеальных танцорах, с которыми желала бы работать всю жизнь, и тогда у нее спросили – позволяете ли Вы своим танцорам импровизировать? Последовал четкий ответ: нет, ни в коем случае.
Овечкин: Она говорит об импровизации хореографического сюжета. Не об эмоциональных нюансах, которые, естественно, не имеют железного определения, именно так и не иначе. Она говорит о точном хореографическом тексте, менять который танцовщик не имеет права, так как он ему не принадлежит. Он может работать, скажем, в рамках квадрата, не выходя за его пределы. Эмоциональные и духовные нюансы, которые ты вкладываешь в этот текст – это, конечно, твой неповторимый мир. В современном танце есть хореографы, которые, создавая постановку, предусматривают место для импровизации, говорят – а теперь вы, пожалуйста. Сигалова так не делает. Я сам еще в такого рода модели не работал, было бы интересно.
RL: В драматическом театре все чаще актер становится одним из авторов спектакля.
Овечкин: Да, я видел подобные спектакли JRT. Прежде всего – это выражение абсолютного доверия актеру.
RL: Считаете ли Вы, что такой подход возможен также в балете, и Рижский балет мог бы сослаться на документальные потоки, как это уже делает опера?
Овечкин: Возможно, хотя мне трудно сказать. Я всё-таки надеюсь, что наш художественный способ куда-то движется, что он вырвется из точки застоя, в которой он находится – на Западе ведь это уже произошло. Это поиски, в которых иногда удается кое-что найти. Я думаю, что есть смысл экспериментировать.
RL: Не кажется ли вам что Золушка Поклитару, возможно, попытка соединить классический сюжет с конкретным опытом?
Овечкин: Я всё же считаю, что нет. Возможно, ошибаюсь. Ныне, когда балет потерял свои позиции, когда нет новых форм, не ясно, что это будет и в каком направлении будет двигаться, во всей этой неясности, естественно, появляется много людей, которые ищут новую форму. И за пеленой поисков и стремлением к новому, можно скрыть свою бездарность. Можно перемешать все, что только приходит на ум. Придумать такие чудеса, что никакой зритель не поймет. Но в этом нет истины. Возможно, это и выход – громоздить одно на другое, вдруг потом что-то из этого получится. Где-то за поворотом, вдали, возможно, ждет нас что-то новое. Но на этом пути множество спектаклей, в которых люди, дабы выделиться на общем фоне, будут экспериментировать.
RL: Но может просто Поклитару заставил Вас конфронтировать с вещами, которые в своей повседневной жизни удачно избегаете? Как будто заставили Вас пойти на улицу Čaka?
Овечкин: Можно сказать проще. Мне, как мужчине, очень трудно выходить на сцену в женской одежде. Мне тяжело, поскольку не понимаю, зачем мне это делать. Не понимаю, каков смысл. Я не понимаю. То же самое можно ведь сказать иначе. Потому что модно, что так делает каждый второй балетмейстер? Только поэтому? Тогда я не хочу.
RL: Но, а если для того, чтобы было смешно – как в Светлом ручье?
Овечкин: Да, пожалуйста, это можно сделать. Это легко и непринуждённо. Это шутка! Но когда все так... с глубоким смыслом, будто мы теперь говорили бы о серьезном и великом... Мне не нравится. Это тоже эксплуатация, ведь знают, что зритель клюнет. Интрига. Касса.
RL: Вы действительно живете столь замкнуто, не впуская повседневность, толпу, моду? Вы подобное говорили в других интервью.
Овечкин: Не впускаю. У меня нет в этом надобности, я таковой не чувствую. Я уже с 10 летнего возраста живу один.
RL: Это странно, что Вы говорите – один. Вы не жили вместе с родителями, но жили ведь в интернате, где вообще невозможно быть одному.
Овечкин: Нет, дело не в количестве. Это внутреннее состояние. Я чувствовал себя одним. Мне кажется, что человек по существу тоже один, даже если его окружают самые близкие.
RL: Но тогда бессмысленно подчёркивать факт покидания родительского дома в 10 летнем возрасте.
Овечкин: Разница просто в том, что дома ты чувствуешь рядом тех людей, которые тебя любят просто так, без доказательств, только за то, что ты есть. И когда ты от этого отказываешься, сознательно отказываешься, делаешь выбор, выбирая приключение. Уехать из города, сесть в поезд. Чему-то учиться... приключения, интересно. Но я действительно научился обходиться без необходимости в обширном общении, без широкого круга знакомых. Но это не значит, что я замкнулся от мира! Да и не одинок я. Мне кажется, если иметь внутренний стержень или веру, тогда человек не может чувствовать фатальное одиночество, такое, которое заставляет выпрыгнуть в окно.
RL: Сколько Вам лет, на Ваш взгляд?
Овечкин: Кажется, что 16.... Знаете, что я думаю? (Ехидно смеется.) Это профессия молодых людей, но а я уже... Вот, вот, я уже... Мне если честно, осталось танцевать очень мало. Кажется, что долго не смогу работать. Я не хотел бы на сцену выйти старым и смешным, надеюсь, что у меня хватит здравого ума. Мужчина, который в 40-летнем возрасте прыгает по сцене в белых колготках, смешон. И это грустно. И уже после 30, к которым я уже совсем близко, нужно очень разумно выбирать репертуар, смотря в зеркало, глядеть в оба. И если сам не в силах, тогда необходимо обезопаситься верным человеком, который будет рядом и скажет, что хватит.
RL: Можно ли закончить жить одну жизнь и продолжать иную?
Овечкин: Так и произойдёт. Я осознаю это отчетливо, так как давно об этом думал, чтобы не растеряться и быть готовым. Естественно, хочу остаться связанным с театром, против этого нет противоядия. Могу попытаться стать педагогом, чувствую в себе этот потенциал, кажется, могу повлиять, сказать, что делать. И еще я буду учиться, уже в следующем году, и это будет связано с продюсированием. Естественно, учится буду не здесь, хотя в Риге мне действительно нравится, я чувствую себя здесь хорошо. Сначала было трудно, когда инородное тело попадает в организм, это вызывает обратную реакцию, многие были недовольны, думая, что занимаю их место. Хотя это нормально, я был готов к этому и меня это мало волновало. Я знал, почему я здесь, почему вообще я в этой профессии.
RL: Не могу не спросить, почему Вы в этой профессии.
Овечкин: Потому, что это для меня наиболее подходящая форма самовыражения. Танцевать для меня естественно. Некоторые говорят, если что-то хотят сказать друг другу, я тоже разговариваю, но всегда чувствовал, что без сказанного есть что-то, что разговором не могу выразить, остаётся чувство, что есть еще что-то, что могу сказать иначе. И легче всего это выразить движением, пластикой. В противном случае я остаюсь не выраженным, не реализованным.
RL: Помните ли Вы свое первое осознанное движение, не инстинктивное, но то, которым Вы желали что то сказать?
Овечкин: Я танцую с тех пор, сколько себя помню.
RL: Извините, но это лишь фраза.
Овечкин: Нет, я объясню. Когда звучит музыка, многие дети сидят спокойно, я не мог, мне сразу надо было показать то, что слышу. Перевести! Именно перевести. Как переводчику. Я разговаривал телом. И я был очень разговорчивым. Меня отвели в хореографическую школу, и мне казалось это абсолютно естественным. Тогда еще педагоги из столицы ездили по деревням и искали талантливых детей, теперь уже этого не делают. Так я попал из Бреста в Минск. У меня даже не стоял вопрос выбора профессии, ничего другого я не мог представить.
RL: Но есть ведь что-то суворовское во всех музыкальных и балетных школах...
Овечкин: Да, есть. Железная дисциплина. Но мне кажется, что это правильно. Ясно, что надо сделать и это делаешь, ты сам за себя в ответе, никто вместо тебя не сделает. Уже в 10 летнем возрасте ясно, что никто другой не поможет. Но рано или поздно эта среда ребенка начинает ограничивать. Мало простого общения с обыкновенными людьми. Это вообще очень замкнутая профессия. Если конечно сам не стараешься разорвать этот замкнутый круг, интересоваться остальным миром. Даже сейчас, когда встречаюсь с ровесниками или младшими, которые не принадлежат моей профессии, понимаю, что я какой-то инопланетянин. Отношения нормальных людей иные, да и поведение совсем другое. Они разговаривают абсолютно на другие темы. Их намного больше интересует жизнь, происходящее вокруг. Они видят больше, замечают то, что их окружает. Я учусь этому, учусь у обычных людей, чтобы не попасть в какой-то вакуум – ты и твоя профессия. В детстве я настолько был занят собой и своим развитием в балете, что многие даже простейшие вещи мне были не важны. Уже на протяжении лет чувствую, как много я упустил. Сейчас живу как новооткрыватель обычных вещей.
RL: И мечтаете о возвращении в детство, наверное, именно поэтому.
Овечкин: Мечтаю. Реально я никуда не хотел бы возвращаться, но мечтаю. Так как там были некоторые такие моменты, не думать о которых невозможно, и внутри очень ноет. Я все время вспоминаю, как я приехал из Минска на каникулы... моя мама выросла в глухой деревне, в усадьбе. Там было всего 5-6 домов и все, вокруг лес. Мы туда приезжали, я не могу забыть, потому что это было красиво. Ели, большие ели, пахло ягодами, мы собирали ягоды, чернику, крупную малину. Бегаешь по лесу и ешь горстями, не мог себя заставить собирать в корзину. Утром мы вставали в пять, шли в лес, была роса и стоял туман, я бегу, и вижу рожь, васильки, маргаритки растут, мои любимые цветы. Вместе с сестрой собирали и несли маме большие букеты.
RL: На латышском языке Вашу фамилию пишут через А, а в русской прессе пишут Овечкин.
Овечкин: Это так, через О, так как это русская фамилия. Но у нас в паспорте написано по-белорусски, латинскими буквами, а по-белорусски все пишется через А.
RL: Считает ли ваша семья себя белорусами?
Овечкин: В моей семье не являлось важным быть белорусом или не быть, я не думал об этом. Я считал себя русскоязычным. (Смеется.) У нас смешанная семья, отец русский, бабушка полька, перед тем как часть Польши присоединили Белоруссии, она жила в Польше и разговаривала на польском. Я православный, мама тоже, бабушка была католичка.
RL: Недавно был такой смешной случай. Моя знакомая - дипломат в Минске, и как-то вечером звонит ей приятель и говорит: привет нашей представительнице в царстве тьмы. А она в тот момент стоит в Минске на улице – а эта улица вся в освещении как Новогодняя елка, настоящее царство света. Что Вы думаете о Белоруссии и о подобных стереотипах, чувствуете ли Вы себя как в царстве тьмы? Может только мы волнуемся, а белорусы на самом деле довольны?
Овечкин: В сталинские времена ведь большинство людей были довольны! У меня был дядя, к сожалению, уже умер, он до самой смерти верил, что то, что делал Сталин, было правильным, и эта вера была непоколебимой. Есть те, кто верит, и те, которые находятся в оппозиции. Когда я жил в Белоруссии, настолько был погружён в свой балет, что меня абсолютно ничего не волновало! Я ничего не замечал, в свои 18-20 лет я мало что понимал из того, что происходит, хотя магазины были пусты и нечего было есть, зарплаты маленькие, негде жить, но для меня это ничего не значило. Теперь я, конечно, все вижу, я приезжаю, и мне грустно.
RL: Когда мы разговаривали об импровизации, Вы как пример привели квадрат.
Овечкин: Да, но это было совсем условно.
RL: Конечно, но я лишь хотела спросить, какой геометрической фигурой Вы бы себя обозначили?
Овечкин: Кругом наверняка нет... потому что, судя по пластике, у меня такая острая пластика, с углами... какая геометрическая фигура? Какой-то многогранник. Хотя хотелось бы быть кругом, потому что это очень красиво, бесконечность. Но по сути я всё-таки многогранник.
RL: Если пришлось бы одним спектаклем характеризовать все десять лет, какой бы Вы выбрали?
Овечкин: Поцелуй феи в Новосибирске. Это лучшее, что я до сих пор сделал. Но это я сделал не здесь. Вообще – лучшее, что я сделал, я сделал не здесь. Кроме Желтого танго.
RL: Почему это так?
Овечкин: Потому, что я работаю с людьми, которые не работают в Риге. Потому, что танцовщику очень важно встретить своего хореографа. Так, как Нижинский встретил Фокина, как Павлова встретила Фокина, и получился Лебедь. Это не параллель, а мой хореограф Алла Сигалова. Это разговор на одном, общем языке. Этот контакт меня очень изменил. Я иначе воспринимаю свою работу. Будто краски постоянно прибавляются, показываются новые тона. Извините, но рассказать словами мне очень трудно, легче движениями. (Смеется.) Поцелуй феи уже был задуман как спектакль для меня, роль именно мне. И еще одной девушке, танцовщице из Новосибирска. Это то, из-за чего стоит работать. Первый акт продолжается час, и я вообще не схожу со сцены, только партнерши меняются. Я вообще не понимаю, как мы выдержали. Пока ставили постановку, я не мог без перерыва выдержать большой Adagio, продолжительность которого 15 минут. Физически. Не говоря уже обо всем спектакле в целом. Мы ставили спектакль три месяца! Но с Аллой не было ни одного легкого спектакля. Все с тяжелейшим трудом. И такое наслаждение (смеется) ...вплоть до того, что бежали каждый в свою сторону, и Сигалова говорила, что я самый бездарный человек, какого ей доводилось встретить. (Смеется.) И ты больше никогда не будешь танцевать в моих спектаклях, и этот балет танцевать не будешь!
RL: В этом балете, если можно просто рассказать одну сюжетную мысль, герой между долгом и любовью выбирает любовь, и кроме того эта его любовь в переносном смысле - искусство. Это можно объяснить как преданность идеалу красоты, традициям, моральному императиву. Схоже ли это с Вашим жизнеощущением?
Овечкин: Да, те критерии и ценности, которые имею в жизни, соответствуют тем, которые на сцене. Я не придумываю себе какие-то искусственные принципы, не притворяюсь на сцене другим лишь потому, что так нужно.
RL: Чувствуете ли Вы усталость общественности от вседозволенности, от банальности и стремление к классическим ценностям и идеалам?
Овечкин: Да, я чувствую эту усталость. Банальность – Вы произнесли это слово. Я его не хотел озвучить, когда говорили о Золушке. Но всё-таки это именно то слово. И больше давайте не будем говорить о Золушке. Да, я тоже испытываю усталость и отвращение от того, что можно абсолютно все, что сознание искажено, что белое можно назвать черным, надо лишь заплатить – и большинство в это поверит. Молодежь это уже воспринимает как норму, они уже живут в таком мире. Возможно, театру именно сейчас необходимо вновь стать местом, куда человек может прийти и увидеть истину.
RL: Есть ли истина, которая не относительна?
Овечкин: Правильно, правильно, все относительно, кто спорит об этом... Нет, есть всё же вечные темы – любовь, порядочность, отношения между людьми, между мужчинами и женщинами, и в них всё-таки есть истины, естественные, полученные через материнское молоко. Известно, что такое хорошо, а что плохо. Когда их смешивают и заменяют кумирами массовой культуры, тогда надо отдать зрителю то старое, доброе, вечное, потому что каждый человек всё-таки стремится к этому. Я, к примеру, убежден, что у Сигаловой абсолютно классическая хореография, только язык изменился, это больше не язык 18, а 21, века. Но в нем абсолютно правильная форма, чистота формы, именно поэтому она современный классик. Желтое танго Сигаловой для меня тоже самое Лебединое озеро – по чистоте академических линий.
RL: В танцоре балета мужчине зритель видит прежде всего ноги, прыжки? И руки вроде больше важны женщине – но у Вас руки очень выразительные.
Овечкин: Не знаю, вряд ли можно так рассуждать. Естественно, красота рук очень важна для женщины, так как без красивых рук невозможно танцевать Лебедя. Мужчины больше работают ногами, да, это так. У меня просто какая-то невероятная длина рук и ног. Но форма рук в балете - это самое сложное. Легче научить ноги, нежели руки, красивые руки это большая редкость. И у меня уж они не самые красивые.
RL: Музыканты используют выражение – играть под ноги, приспосабливаться к танцору. Мне кажется, что тогда, когда были сочинены классические балеты, длина роста, рук, ног была меньше.
Овечкин: И эстетика была совсем другой.
RL: И тогда все происходило быстрее, но сейчас извиваются длинные тела, и музыку играют медленней, и от этого страдает музыка.
Овечкин: Та же хореография, но другой технический уровень. И от того, что выполняются эти современные технические требования, действительно страдает музыка. Та музыка, которая написана специально для балета. Скажем, музыку Минкуса невозможно испортить, так как там нет музыки, которую можно испортить, играй как хочешь. А вот Стравинского можно испортить. И это понимают, теперь уже есть такая установка, что танцор должен приспособиться к музыке, танцевать так, как дирижирует дирижер. Подчиниться музыке. Парадокс в том – что мне всегда легче подчиниться музыке, нежели подчинить музыку себе, я прошу дирижеров не играть мне «под ноги», я должен следовать музыке, мне так легче танцевать, я не могу задавать темп музыке, это вообще абсурд. Лучше я буду стараться успеть, нежели музыка будет тащиться за мной следом.
RL: Вы учились в Минске, здесь оказались среди выпускников Рижской хореографической школы, была ли разница?
Овечкин: Нет, это образование мало чем отличается, в ее основе Петербургская школа. Мои педагоги черпали знания у Александра Ивановича Пушкина, который был педагогом Барышникова. У моего педагога Александра Сергеевича Мартынова наставником был Кошкин, который учился у Пушкина. И у Кошкина, в одном классе с Мартыновым учился также Модрис Церс, который так много мне помог, с тех пор как я работаю в Риге. В этом географическом и историческом пространстве все взаимосвязано. И еще мне повезло, что имел возможность встретиться с Верой Николаевной Швецовой, которая танцевала в этом театре и была ученицей Агриппины Яковлевны Вагановой. Когда она приезжает в Ригу, я еду к ней на дачу, где она мне рассказывает о прошлом, о Вагановой, о временах когда в балете разговаривали на французском. У нас больше нет такого образования как у них, и, к сожалению, молодежь, которая теперь попадает в театр, еще хуже образована. Также в профессиональном плане. Связь прервана, кто уехал, кто сдвинут в сторонку, из тех педагогов, которые действительно связаны с традицией, остался только Модрис. Это утеряно и возместить это можно только целенаправленно приглашая сюда оставшихся преподавателей из Петербурга, организуя специальные летние школы и семинары. Или же просто надо ехать учиться в другое место.
RL: Живет ли балет здесь, в театре, обособленно, отдельным миром?
Овечкин: Да, это очень ограниченный мир. Живет абсолютно своей замкнутой жизнью. Вообще-то...(Смеется.) Я хочу сказать что-то позитивное, но мне тяжело это сделать. Атмосфера театра – в особенности балета – примитивна! Потому что много что... я сейчас скажу нечто ужасное... во многих отношениях сама профессия примитивна. Огромный физический перевес. Тренировки, тренировки, тренировки, спортсмены в белых пачках. Тому, что должно тебя развивать умственно, морально и интеллектуально, что должно доминировать, придается очень маленькое значение. Каждый сам с этим должен бороться, но среда в этом смысле мало помогает. И ты становишься примитивным танцором балета. Со всеми штампами. После, когда люди заканчивают танцевать, им тяжело найти толковое занятие. Они сами не знают, кем являются на самом деле.
RL: Но о балете принято говорить на высоких тонах, как об изящной материи.
Овечкин: В этом то и весь парадокс, что балет вообще изящный процесс. И в нем и есть так же абсолютная истина. И рядом... извините, мне трудно формулировать, но я стараюсь. Рядом с изящной материей этот ужасный физический труд, конвейер – и он стремится превалировать. И превалирует, если не обращать специально внимание на это равновесие, если этого не понимают ни педагоги, ни сам танцор.
RL: Может ли быть, что тело работает, а результат, та изящная материя, возникает где-то вне тела?
Овечкин: Да, да, это не совпадает! Тело столь несовершенно, что идеально раскрыть то, что хотим сказать, не удается. Я считаю, что именно потому музыка является высшим искусством, с наименьшим присутствием материи.
RL: Перед нашим разговором, я ехала в трамвае и представляла, как мы беседуем – и подумала, он обязательно скажет, что музыка является высшим искусством, именно так и подумала. И я соглашусь. Но после решила не согласиться. Их руки, ноги, нервы... опять-таки тело.
Овечкин: Не надо смотреть. Я не смотрю. Тогда есть только звук.
RL: Какая часть тела заставляет Вас больше всего страдать?
Овечкин: (Стонет.) Все тело! Все! Оно ведь столь быстро изнашивается. Мы ведь больные люди, к 30 годам у всех болят суставы, кости у балерин в страшном состоянии, мышцы сильно пострадали, мы пьем разные вспомогательные средства, естественно те, в основе которых природные продукты, по рекомендациям врача, в основном витамины, скажем, глюкозамин для костей, что помогает восстановлению хрящей.
RL: Есть ли в балете допинг, как в спорте?
Овечкин: Конечно. Но нет борьбы за медали и рекорды, не надо вкладываться в секунды, нет того государственного престижа, поэтому допинг в балете никого не волнует и про это не пишут. От этого ведь ничего не изменится.
RL: Кроме человеческой судьбы.
Овечкин: Кроме судьбы. Да. Многие судьбы сломаны – наркотиками и допингом, что связано с повышением выносливости. Чтобы выдержать нагрузки. Боль, это то, с чем мы живем в повседневной жизни, это норма. Если терпима, никто даже не обращает внимания, привычно с детства.
RL: Можно ли станцевать смерть?
Овечкин: Можно ли станцевать смерть? – Вообще-то есть такой балет Юноша и смерть. Там смерть выходит в образе женщины. (Смеется.) - Можно ли станцевать смерть?
RL: Несмотря на то, что каждый человек признает хорошим или плохим, это признание ведь не возможно без мысли о смерти, не так ли?
Овечкин: Ну да, мысль о смерти... Но так как мы уже договорились, что все относительно, смерть тоже каждый понимает иначе. Для кого-то это конец, для кого-то продолжение. Не знаю, можно ли станцевать смерть, не знаю... Для меня это продолжение, для меня, наверное, это не страх. Мне кажется, что это не конец, это начало, исходная точка. Из этого тогда, наверное, строилась бы хореография. Значит, получается, что станцевать можно.
Хотелось бы быть кругом
С солистом балета Алексеем Овечкиным беседует Инеса Зандере
http://www.rigaslaiks.lv/Read.aspx?year=2005&month=9&page=18
Rīgas Laiks: Перед разговором Вы сказали, что не хотели бы, чтобы в
журнале опубликовали Ваши фотографии из спектакля Золушка, даже если они были бы хорошие.
Алексей Овечкин: Не хочу никому нечего навязывать. У каждого своя голова на плечах и каждый сам вправе решать, на что смотреть и на что не смотреть вопреки всему, но работа над этой постановкой для меня была очень тяжёлой. Прежде всего эмоционально - тяжелая борьба с самим собой.
RL: Что Вам в себе пришлось преодолеть?
Овечкин: Нежелание участвовать. Понимаете, это преломление себя, внутреннее сопротивление. Все сопротивлялось. Удивительно, но впервые в жизни чувствовал, что спектакль начинает меня разрушать. Понял, что у меня две возможности - или выйти из этого спектакля, или же продолжать борьбу с самим собой. Заставить себя. Вроде рад, что не выбрал наиболее легкий путь, что удалось преодолеть себя, это помогает попасть на новый виток спирали. Я хоть старался понять, что со мной происходит.
RL: До этого Вы чувствовали себя неуязвимо целостным?
Овечкин: Я от каждого нового задания ожидаю, что в нем действительно будет нечто новое, что я смогу в себе открыть что-то новое. Сделать что-то, чего до этого не делал. Но, к сожалению, Золушка для меня была лишь эксплуатацией ранее тяжелейшим трудом накопленного капитала. На профессиональном уровне ничего нового мне это не прибавило.
RL: Что же всё-таки служит поводом категорично признать – что эта работа Вас в каком-то смысле разрушала как человека?
Овечкин: Я думаю, что мой внутренний протест был против эстетики. Суть спектакля ясна - и я не против этого, а против средств, с помощью которых выражается то, что художник желает сказать. Мне важно в спектакле разглядеть цель. Если на месте цели оказываются средства, если эпатаж важнее, я этого не понимаю, я не могу найти стержень. Это все было слишком показным и таким слишком открыто... негативным, со знаком минус. И мне кажется, что все, что мы делали на сцене, с музыкой Прокофьева не имело ничего общего. Я не мог найти единство между музыкой и собой в этой музыке, я делал не то, что слышал. Если идти по параллели, можно построить вертикаль, но если идти наперекор музыке, рождается лишь конфликт. В том числе с собою - тело же не слушает, если слышишь одно, а делать должен совсем иное. До сих пор с таким конфликтом не сталкивался, может мне везло.
RL: В опере в различных контекстах многие говорят о несоответствии постановок смыслу музыки, чаще режиссёров упрекают в отсутствии музыкальности.
Овечкин: Действительно? (Смеется.) Конечно, каждый волен слышать по-своему. Но наша профессия именно – визуализировать музыку. Чтобы зритель не только ее слышал, но и увидел, в этом вся соль профессии. Также важно найти единомышленников, обратить танцора в свою веру, чтобы идти вместе и делать одну работу.
RL: Но может ли быть иначе, может ли танцор обратить режиссера, хореографа в свою веру?
Овечкин: Я думаю, наверное, может... да, может. Но как, этого я не знаю. Ясно одно, надо быть абсолютно талантливым, но это уже слишком абстрактно.
RL: Помогите мне понять, как хореограф излагает свою идею? Существует ли она только в его голове, или же он показывает, рисует, изображает словами?
Овечкин: Я как-то спросил у Аллы Сигаловой – когда мы ставили Поцелуй феи и жили в Новосибирске, и был тесный контакт – я спросил: как Вы придумываете постановку, как это происходит, как рождается это дитя? Она сказала, что, это может произойти в любом месте. В последний раз это было в машине, она ехала по Москве и видела, как человечки в движении мелькают перед глазами. Едва успела записать.
RL: Значит, всё-таки все записывается – изображается словами?
Овечкин: Каждый балетмейстер имеет свой стиль записывания. Сигалова, я знаю, описывает словами. Существует же балетная терминология, названия движений, из этих движений составляют комбинации, и можно записать такие формулы. Ну а у нее это происходит так, она просто видит. На репетицию она приходит с полностью готовым материалом. Движения уже распределены по комбинациям и записаны словами. И тогда Алла нам очень медленно и тщательно показывает каждый поворот головы, взгляда, абсолютно каждое движение.
RL: Показывает своим телом?
Овечкин: Да. Она всегда показывает сама, приходит в балетном трико и скрупулёзно все показывает. В какую сторону поворот пальца, движения рук, ног, всего тела. И в зале больше никакой изобретательности не происходит. Конечно, есть и иные способы. Некоторые балетмейстеры приходят абсолютно не подготовившись и сочиняют на месте во время репетиции. Это плохо с точки зрения танцора, танцор чувствует себя в подвешенном состоянии, ждет – что будет и будет ли вообще. Это утомительное ожидание, да и в конце иногда вообще перестаешь соображать, что происходит.
RL: И Вам сразу все надо запомнить?
Овечкин: Да, я сразу все запоминаю. У нас хорошо развита память, поскольку ежедневно запоминаем большое количество материала.
RL: Значит ли это, что Вы все узнаете фрагментарно?
Овечкин: Да, как мозаику. По маленьким кусочкам.
RL: Но как тогда возможно, работая, думать обо всем в целом?
Овечкин: Об этом думаю все время. Скажем, сегодня у тебя одно конкретное задание. Вставлен один кусочек мозаики, поставлена конкретная комбинация, которая в соответствии с сюжетом, как говорит Алла, впишется в совокупность тем или иным способом. Здесь вы должны чувствовать то и то, она говорит, здесь между вами происходит то и то. Потом вставляем еще кусочек, и ты связываешь все вместе. Сюжет, музыку, очертания, которые надо наполнить мозаикой, мы, естественно, уже знаем.
RL: В одном интервью с Сигаловой есть эпизод, где она с восторгом рассказывает о Вас и об Эгле Шпокайте как об идеальных танцорах, с которыми желала бы работать всю жизнь, и тогда у нее спросили – позволяете ли Вы своим танцорам импровизировать? Последовал четкий ответ: нет, ни в коем случае.
Овечкин: Она говорит об импровизации хореографического сюжета. Не об эмоциональных нюансах, которые, естественно, не имеют железного определения, именно так и не иначе. Она говорит о точном хореографическом тексте, менять который танцовщик не имеет права, так как он ему не принадлежит. Он может работать, скажем, в рамках квадрата, не выходя за его пределы. Эмоциональные и духовные нюансы, которые ты вкладываешь в этот текст – это, конечно, твой неповторимый мир. В современном танце есть хореографы, которые, создавая постановку, предусматривают место для импровизации, говорят – а теперь вы, пожалуйста. Сигалова так не делает. Я сам еще в такого рода модели не работал, было бы интересно.
RL: В драматическом театре все чаще актер становится одним из авторов спектакля.
Овечкин: Да, я видел подобные спектакли JRT. Прежде всего – это выражение абсолютного доверия актеру.
RL: Считаете ли Вы, что такой подход возможен также в балете, и Рижский балет мог бы сослаться на документальные потоки, как это уже делает опера?
Овечкин: Возможно, хотя мне трудно сказать. Я всё-таки надеюсь, что наш художественный способ куда-то движется, что он вырвется из точки застоя, в которой он находится – на Западе ведь это уже произошло. Это поиски, в которых иногда удается кое-что найти. Я думаю, что есть смысл экспериментировать.
RL: Не кажется ли вам что Золушка Поклитару, возможно, попытка соединить классический сюжет с конкретным опытом?
Овечкин: Я всё же считаю, что нет. Возможно, ошибаюсь. Ныне, когда балет потерял свои позиции, когда нет новых форм, не ясно, что это будет и в каком направлении будет двигаться, во всей этой неясности, естественно, появляется много людей, которые ищут новую форму. И за пеленой поисков и стремлением к новому, можно скрыть свою бездарность. Можно перемешать все, что только приходит на ум. Придумать такие чудеса, что никакой зритель не поймет. Но в этом нет истины. Возможно, это и выход – громоздить одно на другое, вдруг потом что-то из этого получится. Где-то за поворотом, вдали, возможно, ждет нас что-то новое. Но на этом пути множество спектаклей, в которых люди, дабы выделиться на общем фоне, будут экспериментировать.
RL: Но может просто Поклитару заставил Вас конфронтировать с вещами, которые в своей повседневной жизни удачно избегаете? Как будто заставили Вас пойти на улицу Čaka?
Овечкин: Можно сказать проще. Мне, как мужчине, очень трудно выходить на сцену в женской одежде. Мне тяжело, поскольку не понимаю, зачем мне это делать. Не понимаю, каков смысл. Я не понимаю. То же самое можно ведь сказать иначе. Потому что модно, что так делает каждый второй балетмейстер? Только поэтому? Тогда я не хочу.
RL: Но, а если для того, чтобы было смешно – как в Светлом ручье?
Овечкин: Да, пожалуйста, это можно сделать. Это легко и непринуждённо. Это шутка! Но когда все так... с глубоким смыслом, будто мы теперь говорили бы о серьезном и великом... Мне не нравится. Это тоже эксплуатация, ведь знают, что зритель клюнет. Интрига. Касса.
RL: Вы действительно живете столь замкнуто, не впуская повседневность, толпу, моду? Вы подобное говорили в других интервью.
Овечкин: Не впускаю. У меня нет в этом надобности, я таковой не чувствую. Я уже с 10 летнего возраста живу один.
RL: Это странно, что Вы говорите – один. Вы не жили вместе с родителями, но жили ведь в интернате, где вообще невозможно быть одному.
Овечкин: Нет, дело не в количестве. Это внутреннее состояние. Я чувствовал себя одним. Мне кажется, что человек по существу тоже один, даже если его окружают самые близкие.
RL: Но тогда бессмысленно подчёркивать факт покидания родительского дома в 10 летнем возрасте.
Овечкин: Разница просто в том, что дома ты чувствуешь рядом тех людей, которые тебя любят просто так, без доказательств, только за то, что ты есть. И когда ты от этого отказываешься, сознательно отказываешься, делаешь выбор, выбирая приключение. Уехать из города, сесть в поезд. Чему-то учиться... приключения, интересно. Но я действительно научился обходиться без необходимости в обширном общении, без широкого круга знакомых. Но это не значит, что я замкнулся от мира! Да и не одинок я. Мне кажется, если иметь внутренний стержень или веру, тогда человек не может чувствовать фатальное одиночество, такое, которое заставляет выпрыгнуть в окно.
RL: Сколько Вам лет, на Ваш взгляд?
Овечкин: Кажется, что 16.... Знаете, что я думаю? (Ехидно смеется.) Это профессия молодых людей, но а я уже... Вот, вот, я уже... Мне если честно, осталось танцевать очень мало. Кажется, что долго не смогу работать. Я не хотел бы на сцену выйти старым и смешным, надеюсь, что у меня хватит здравого ума. Мужчина, который в 40-летнем возрасте прыгает по сцене в белых колготках, смешон. И это грустно. И уже после 30, к которым я уже совсем близко, нужно очень разумно выбирать репертуар, смотря в зеркало, глядеть в оба. И если сам не в силах, тогда необходимо обезопаситься верным человеком, который будет рядом и скажет, что хватит.
RL: Можно ли закончить жить одну жизнь и продолжать иную?
Овечкин: Так и произойдёт. Я осознаю это отчетливо, так как давно об этом думал, чтобы не растеряться и быть готовым. Естественно, хочу остаться связанным с театром, против этого нет противоядия. Могу попытаться стать педагогом, чувствую в себе этот потенциал, кажется, могу повлиять, сказать, что делать. И еще я буду учиться, уже в следующем году, и это будет связано с продюсированием. Естественно, учится буду не здесь, хотя в Риге мне действительно нравится, я чувствую себя здесь хорошо. Сначала было трудно, когда инородное тело попадает в организм, это вызывает обратную реакцию, многие были недовольны, думая, что занимаю их место. Хотя это нормально, я был готов к этому и меня это мало волновало. Я знал, почему я здесь, почему вообще я в этой профессии.
RL: Не могу не спросить, почему Вы в этой профессии.
Овечкин: Потому, что это для меня наиболее подходящая форма самовыражения. Танцевать для меня естественно. Некоторые говорят, если что-то хотят сказать друг другу, я тоже разговариваю, но всегда чувствовал, что без сказанного есть что-то, что разговором не могу выразить, остаётся чувство, что есть еще что-то, что могу сказать иначе. И легче всего это выразить движением, пластикой. В противном случае я остаюсь не выраженным, не реализованным.
RL: Помните ли Вы свое первое осознанное движение, не инстинктивное, но то, которым Вы желали что то сказать?
Овечкин: Я танцую с тех пор, сколько себя помню.
RL: Извините, но это лишь фраза.
Овечкин: Нет, я объясню. Когда звучит музыка, многие дети сидят спокойно, я не мог, мне сразу надо было показать то, что слышу. Перевести! Именно перевести. Как переводчику. Я разговаривал телом. И я был очень разговорчивым. Меня отвели в хореографическую школу, и мне казалось это абсолютно естественным. Тогда еще педагоги из столицы ездили по деревням и искали талантливых детей, теперь уже этого не делают. Так я попал из Бреста в Минск. У меня даже не стоял вопрос выбора профессии, ничего другого я не мог представить.
RL: Но есть ведь что-то суворовское во всех музыкальных и балетных школах...
Овечкин: Да, есть. Железная дисциплина. Но мне кажется, что это правильно. Ясно, что надо сделать и это делаешь, ты сам за себя в ответе, никто вместо тебя не сделает. Уже в 10 летнем возрасте ясно, что никто другой не поможет. Но рано или поздно эта среда ребенка начинает ограничивать. Мало простого общения с обыкновенными людьми. Это вообще очень замкнутая профессия. Если конечно сам не стараешься разорвать этот замкнутый круг, интересоваться остальным миром. Даже сейчас, когда встречаюсь с ровесниками или младшими, которые не принадлежат моей профессии, понимаю, что я какой-то инопланетянин. Отношения нормальных людей иные, да и поведение совсем другое. Они разговаривают абсолютно на другие темы. Их намного больше интересует жизнь, происходящее вокруг. Они видят больше, замечают то, что их окружает. Я учусь этому, учусь у обычных людей, чтобы не попасть в какой-то вакуум – ты и твоя профессия. В детстве я настолько был занят собой и своим развитием в балете, что многие даже простейшие вещи мне были не важны. Уже на протяжении лет чувствую, как много я упустил. Сейчас живу как новооткрыватель обычных вещей.
RL: И мечтаете о возвращении в детство, наверное, именно поэтому.
Овечкин: Мечтаю. Реально я никуда не хотел бы возвращаться, но мечтаю. Так как там были некоторые такие моменты, не думать о которых невозможно, и внутри очень ноет. Я все время вспоминаю, как я приехал из Минска на каникулы... моя мама выросла в глухой деревне, в усадьбе. Там было всего 5-6 домов и все, вокруг лес. Мы туда приезжали, я не могу забыть, потому что это было красиво. Ели, большие ели, пахло ягодами, мы собирали ягоды, чернику, крупную малину. Бегаешь по лесу и ешь горстями, не мог себя заставить собирать в корзину. Утром мы вставали в пять, шли в лес, была роса и стоял туман, я бегу, и вижу рожь, васильки, маргаритки растут, мои любимые цветы. Вместе с сестрой собирали и несли маме большие букеты.
RL: На латышском языке Вашу фамилию пишут через А, а в русской прессе пишут Овечкин.
Овечкин: Это так, через О, так как это русская фамилия. Но у нас в паспорте написано по-белорусски, латинскими буквами, а по-белорусски все пишется через А.
RL: Считает ли ваша семья себя белорусами?
Овечкин: В моей семье не являлось важным быть белорусом или не быть, я не думал об этом. Я считал себя русскоязычным. (Смеется.) У нас смешанная семья, отец русский, бабушка полька, перед тем как часть Польши присоединили Белоруссии, она жила в Польше и разговаривала на польском. Я православный, мама тоже, бабушка была католичка.
RL: Недавно был такой смешной случай. Моя знакомая - дипломат в Минске, и как-то вечером звонит ей приятель и говорит: привет нашей представительнице в царстве тьмы. А она в тот момент стоит в Минске на улице – а эта улица вся в освещении как Новогодняя елка, настоящее царство света. Что Вы думаете о Белоруссии и о подобных стереотипах, чувствуете ли Вы себя как в царстве тьмы? Может только мы волнуемся, а белорусы на самом деле довольны?
Овечкин: В сталинские времена ведь большинство людей были довольны! У меня был дядя, к сожалению, уже умер, он до самой смерти верил, что то, что делал Сталин, было правильным, и эта вера была непоколебимой. Есть те, кто верит, и те, которые находятся в оппозиции. Когда я жил в Белоруссии, настолько был погружён в свой балет, что меня абсолютно ничего не волновало! Я ничего не замечал, в свои 18-20 лет я мало что понимал из того, что происходит, хотя магазины были пусты и нечего было есть, зарплаты маленькие, негде жить, но для меня это ничего не значило. Теперь я, конечно, все вижу, я приезжаю, и мне грустно.
RL: Когда мы разговаривали об импровизации, Вы как пример привели квадрат.
Овечкин: Да, но это было совсем условно.
RL: Конечно, но я лишь хотела спросить, какой геометрической фигурой Вы бы себя обозначили?
Овечкин: Кругом наверняка нет... потому что, судя по пластике, у меня такая острая пластика, с углами... какая геометрическая фигура? Какой-то многогранник. Хотя хотелось бы быть кругом, потому что это очень красиво, бесконечность. Но по сути я всё-таки многогранник.
RL: Если пришлось бы одним спектаклем характеризовать все десять лет, какой бы Вы выбрали?
Овечкин: Поцелуй феи в Новосибирске. Это лучшее, что я до сих пор сделал. Но это я сделал не здесь. Вообще – лучшее, что я сделал, я сделал не здесь. Кроме Желтого танго.
RL: Почему это так?
Овечкин: Потому, что я работаю с людьми, которые не работают в Риге. Потому, что танцовщику очень важно встретить своего хореографа. Так, как Нижинский встретил Фокина, как Павлова встретила Фокина, и получился Лебедь. Это не параллель, а мой хореограф Алла Сигалова. Это разговор на одном, общем языке. Этот контакт меня очень изменил. Я иначе воспринимаю свою работу. Будто краски постоянно прибавляются, показываются новые тона. Извините, но рассказать словами мне очень трудно, легче движениями. (Смеется.) Поцелуй феи уже был задуман как спектакль для меня, роль именно мне. И еще одной девушке, танцовщице из Новосибирска. Это то, из-за чего стоит работать. Первый акт продолжается час, и я вообще не схожу со сцены, только партнерши меняются. Я вообще не понимаю, как мы выдержали. Пока ставили постановку, я не мог без перерыва выдержать большой Adagio, продолжительность которого 15 минут. Физически. Не говоря уже обо всем спектакле в целом. Мы ставили спектакль три месяца! Но с Аллой не было ни одного легкого спектакля. Все с тяжелейшим трудом. И такое наслаждение (смеется) ...вплоть до того, что бежали каждый в свою сторону, и Сигалова говорила, что я самый бездарный человек, какого ей доводилось встретить. (Смеется.) И ты больше никогда не будешь танцевать в моих спектаклях, и этот балет танцевать не будешь!
RL: В этом балете, если можно просто рассказать одну сюжетную мысль, герой между долгом и любовью выбирает любовь, и кроме того эта его любовь в переносном смысле - искусство. Это можно объяснить как преданность идеалу красоты, традициям, моральному императиву. Схоже ли это с Вашим жизнеощущением?
Овечкин: Да, те критерии и ценности, которые имею в жизни, соответствуют тем, которые на сцене. Я не придумываю себе какие-то искусственные принципы, не притворяюсь на сцене другим лишь потому, что так нужно.
RL: Чувствуете ли Вы усталость общественности от вседозволенности, от банальности и стремление к классическим ценностям и идеалам?
Овечкин: Да, я чувствую эту усталость. Банальность – Вы произнесли это слово. Я его не хотел озвучить, когда говорили о Золушке. Но всё-таки это именно то слово. И больше давайте не будем говорить о Золушке. Да, я тоже испытываю усталость и отвращение от того, что можно абсолютно все, что сознание искажено, что белое можно назвать черным, надо лишь заплатить – и большинство в это поверит. Молодежь это уже воспринимает как норму, они уже живут в таком мире. Возможно, театру именно сейчас необходимо вновь стать местом, куда человек может прийти и увидеть истину.
RL: Есть ли истина, которая не относительна?
Овечкин: Правильно, правильно, все относительно, кто спорит об этом... Нет, есть всё же вечные темы – любовь, порядочность, отношения между людьми, между мужчинами и женщинами, и в них всё-таки есть истины, естественные, полученные через материнское молоко. Известно, что такое хорошо, а что плохо. Когда их смешивают и заменяют кумирами массовой культуры, тогда надо отдать зрителю то старое, доброе, вечное, потому что каждый человек всё-таки стремится к этому. Я, к примеру, убежден, что у Сигаловой абсолютно классическая хореография, только язык изменился, это больше не язык 18, а 21, века. Но в нем абсолютно правильная форма, чистота формы, именно поэтому она современный классик. Желтое танго Сигаловой для меня тоже самое Лебединое озеро – по чистоте академических линий.
RL: В танцоре балета мужчине зритель видит прежде всего ноги, прыжки? И руки вроде больше важны женщине – но у Вас руки очень выразительные.
Овечкин: Не знаю, вряд ли можно так рассуждать. Естественно, красота рук очень важна для женщины, так как без красивых рук невозможно танцевать Лебедя. Мужчины больше работают ногами, да, это так. У меня просто какая-то невероятная длина рук и ног. Но форма рук в балете - это самое сложное. Легче научить ноги, нежели руки, красивые руки это большая редкость. И у меня уж они не самые красивые.
RL: Музыканты используют выражение – играть под ноги, приспосабливаться к танцору. Мне кажется, что тогда, когда были сочинены классические балеты, длина роста, рук, ног была меньше.
Овечкин: И эстетика была совсем другой.
RL: И тогда все происходило быстрее, но сейчас извиваются длинные тела, и музыку играют медленней, и от этого страдает музыка.
Овечкин: Та же хореография, но другой технический уровень. И от того, что выполняются эти современные технические требования, действительно страдает музыка. Та музыка, которая написана специально для балета. Скажем, музыку Минкуса невозможно испортить, так как там нет музыки, которую можно испортить, играй как хочешь. А вот Стравинского можно испортить. И это понимают, теперь уже есть такая установка, что танцор должен приспособиться к музыке, танцевать так, как дирижирует дирижер. Подчиниться музыке. Парадокс в том – что мне всегда легче подчиниться музыке, нежели подчинить музыку себе, я прошу дирижеров не играть мне «под ноги», я должен следовать музыке, мне так легче танцевать, я не могу задавать темп музыке, это вообще абсурд. Лучше я буду стараться успеть, нежели музыка будет тащиться за мной следом.
RL: Вы учились в Минске, здесь оказались среди выпускников Рижской хореографической школы, была ли разница?
Овечкин: Нет, это образование мало чем отличается, в ее основе Петербургская школа. Мои педагоги черпали знания у Александра Ивановича Пушкина, который был педагогом Барышникова. У моего педагога Александра Сергеевича Мартынова наставником был Кошкин, который учился у Пушкина. И у Кошкина, в одном классе с Мартыновым учился также Модрис Церс, который так много мне помог, с тех пор как я работаю в Риге. В этом географическом и историческом пространстве все взаимосвязано. И еще мне повезло, что имел возможность встретиться с Верой Николаевной Швецовой, которая танцевала в этом театре и была ученицей Агриппины Яковлевны Вагановой. Когда она приезжает в Ригу, я еду к ней на дачу, где она мне рассказывает о прошлом, о Вагановой, о временах когда в балете разговаривали на французском. У нас больше нет такого образования как у них, и, к сожалению, молодежь, которая теперь попадает в театр, еще хуже образована. Также в профессиональном плане. Связь прервана, кто уехал, кто сдвинут в сторонку, из тех педагогов, которые действительно связаны с традицией, остался только Модрис. Это утеряно и возместить это можно только целенаправленно приглашая сюда оставшихся преподавателей из Петербурга, организуя специальные летние школы и семинары. Или же просто надо ехать учиться в другое место.
RL: Живет ли балет здесь, в театре, обособленно, отдельным миром?
Овечкин: Да, это очень ограниченный мир. Живет абсолютно своей замкнутой жизнью. Вообще-то...(Смеется.) Я хочу сказать что-то позитивное, но мне тяжело это сделать. Атмосфера театра – в особенности балета – примитивна! Потому что много что... я сейчас скажу нечто ужасное... во многих отношениях сама профессия примитивна. Огромный физический перевес. Тренировки, тренировки, тренировки, спортсмены в белых пачках. Тому, что должно тебя развивать умственно, морально и интеллектуально, что должно доминировать, придается очень маленькое значение. Каждый сам с этим должен бороться, но среда в этом смысле мало помогает. И ты становишься примитивным танцором балета. Со всеми штампами. После, когда люди заканчивают танцевать, им тяжело найти толковое занятие. Они сами не знают, кем являются на самом деле.
RL: Но о балете принято говорить на высоких тонах, как об изящной материи.
Овечкин: В этом то и весь парадокс, что балет вообще изящный процесс. И в нем и есть так же абсолютная истина. И рядом... извините, мне трудно формулировать, но я стараюсь. Рядом с изящной материей этот ужасный физический труд, конвейер – и он стремится превалировать. И превалирует, если не обращать специально внимание на это равновесие, если этого не понимают ни педагоги, ни сам танцор.
RL: Может ли быть, что тело работает, а результат, та изящная материя, возникает где-то вне тела?
Овечкин: Да, да, это не совпадает! Тело столь несовершенно, что идеально раскрыть то, что хотим сказать, не удается. Я считаю, что именно потому музыка является высшим искусством, с наименьшим присутствием материи.
RL: Перед нашим разговором, я ехала в трамвае и представляла, как мы беседуем – и подумала, он обязательно скажет, что музыка является высшим искусством, именно так и подумала. И я соглашусь. Но после решила не согласиться. Их руки, ноги, нервы... опять-таки тело.
Овечкин: Не надо смотреть. Я не смотрю. Тогда есть только звук.
RL: Какая часть тела заставляет Вас больше всего страдать?
Овечкин: (Стонет.) Все тело! Все! Оно ведь столь быстро изнашивается. Мы ведь больные люди, к 30 годам у всех болят суставы, кости у балерин в страшном состоянии, мышцы сильно пострадали, мы пьем разные вспомогательные средства, естественно те, в основе которых природные продукты, по рекомендациям врача, в основном витамины, скажем, глюкозамин для костей, что помогает восстановлению хрящей.
RL: Есть ли в балете допинг, как в спорте?
Овечкин: Конечно. Но нет борьбы за медали и рекорды, не надо вкладываться в секунды, нет того государственного престижа, поэтому допинг в балете никого не волнует и про это не пишут. От этого ведь ничего не изменится.
RL: Кроме человеческой судьбы.
Овечкин: Кроме судьбы. Да. Многие судьбы сломаны – наркотиками и допингом, что связано с повышением выносливости. Чтобы выдержать нагрузки. Боль, это то, с чем мы живем в повседневной жизни, это норма. Если терпима, никто даже не обращает внимания, привычно с детства.
RL: Можно ли станцевать смерть?
Овечкин: Можно ли станцевать смерть? – Вообще-то есть такой балет Юноша и смерть. Там смерть выходит в образе женщины. (Смеется.) - Можно ли станцевать смерть?
RL: Несмотря на то, что каждый человек признает хорошим или плохим, это признание ведь не возможно без мысли о смерти, не так ли?
Овечкин: Ну да, мысль о смерти... Но так как мы уже договорились, что все относительно, смерть тоже каждый понимает иначе. Для кого-то это конец, для кого-то продолжение. Не знаю, можно ли станцевать смерть, не знаю... Для меня это продолжение, для меня, наверное, это не страх. Мне кажется, что это не конец, это начало, исходная точка. Из этого тогда, наверное, строилась бы хореография. Значит, получается, что станцевать можно.
Комментариев нет:
Отправить комментарий